Неточные совпадения
Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфиной,
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной
книгой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар,
свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Вздыхает и, себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть,
В забвенье шепчет наизусть
Письмо для милого героя…
Но наш герой, кто б ни был он,
Уж верно был не Грандисон.
— Вот он вас проведет в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув головою, и один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в
свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.) в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище провожает автора до Рая.] и провел их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла и в них перед столом, за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая на столе во всех присутственных местах.] и двумя толстыми
книгами, сидел один, как солнце, председатель.
Автор признается, этому даже рад, находя, таким образом, случай поговорить о
своем герое; ибо доселе, как читатель видел, ему беспрестанно мешали то Ноздрев, то балы, то дамы, то городские сплетни, то, наконец, тысячи тех мелочей, которые кажутся только тогда мелочами, когда внесены в
книгу, а покамест обращаются в свете, почитаются за весьма важные дела.
Когда привозила почта газеты, новые
книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевавшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованью всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие
свое прорывалась невольно.
— Да как сказать — куда? Еду я покуда не столько по
своей надобности, сколько по надобности другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников… Конечно, родственники родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя; ибо видеть свет, коловращенье людей — кто что ни говори, есть как бы живая
книга, вторая наука.
На бюре, выложенном перламутною мозаикой, которая местами уже выпала и оставила после себя одни желтенькие желобки, наполненные клеем, лежало множество всякой всячины: куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная
книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом, кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера, запачканные чернилами, высохшие, как в чахотке, зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах
своих еще до нашествия на Москву французов.
В эти горькие, тяжелые минуты развертывал он
книгу и читал жития страдальцев и тружеников, воспитывавших дух
свой быть превыше страданий и несчастий.
Еще падет обвинение на автора со стороны так называемых патриотов, которые спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устроивая судьбу
свою на счет других; но как только случится что-нибудь, по мненью их, оскорбительное для отечества, появится какая-нибудь
книга, в которой скажется иногда горькая правда, они выбегут со всех углов, как пауки, увидевшие, что запуталась в паутину муха, и подымут вдруг крики: «Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашать об этом?
С соболезнованием рассказывал он, как велика необразованность соседей помещиков; как мало думают они о
своих подвластных; как они даже смеялись, когда он старался изъяснить, как необходимо для хозяйства устроенье письменной конторы, контор комиссии и даже комитетов, чтобы тем предохранить всякие кражи и всякая вещь была бы известна, чтобы писарь, управитель и бухгалтер образовались бы не как-нибудь, но оканчивали бы университетское воспитанье; как, несмотря на все убеждения, он не мог убедить помещиков в том, что какая бы выгода была их имениям, если бы каждый крестьянин был воспитан так, чтобы, идя за плугом, мог читать в то же время
книгу о громовых отводах.
Ноздрев повел их в
свой кабинет, в котором, впрочем, не было заметно следов того, что бывает в кабинетах, то есть
книг или бумаги; висели только сабли и два ружья — одно в триста, а другое в восемьсот рублей.
Я поместил в этой
книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь
свою. Когда-нибудь и она явится на суд света; но теперь я не смею взять на себя эту ответственность по многим важным причинам.
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта
книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему
книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до
своей болезни, и она молча принесла ему
книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.
Помнишь, ты хотел после
книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить
свой?
Ко всей деятельности, ко всей жизни Штольца прирастала с каждым днем еще чужая деятельность и жизнь: обстановив Ольгу цветами, обложив
книгами, нотами и альбомами, Штольц успокоивался, полагая, что надолго наполнил досуги
своей приятельницы, и шел работать или ехал осматривать какие-нибудь копи, какое-нибудь образцовое имение, шел в круг людей, знакомиться, сталкиваться с новыми или замечательными лицами; потом возвращался к ней утомленный, сесть около ее рояля и отдохнуть под звуки ее голоса.
Обломов дошел почти до комнаты Ольги, не встретив никого. Ольга сидела в
своей маленькой гостиной, перед спальной, и углубилась в чтение какой-то
книги.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в
книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины
своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Так совершил
свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью
своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на
книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать
свои ученые стремления.
Надо бы взять костяной ножик, да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить
книгу на
свое место и направиться к дивану; только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату.
Как она ясно видит жизнь! Как читает в этой мудреной
книге свой путь и инстинктом угадывает и его дорогу! Обе жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь!
— Верьте же мне, — заключила она, — как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что я раз назвала
своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую
книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать,
своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет,
книги и свет — все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала
свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
И опять, как прежде, ему захотелось вдруг всюду, куда-нибудь далеко: и туда, к Штольцу, с Ольгой, и в деревню, на поля, в рощи, хотелось уединиться в
своем кабинете и погрузиться в труд, и самому ехать на Рыбинскую пристань, и дорогу проводить, и прочесть только что вышедшую новую
книгу, о которой все говорят, и в оперу — сегодня…
Была тут также лавочка
С картинами и
книгами,
Офени запасалися
Своим товаром в ней.
При жизни
своей видел он, что и его сочинения преданы были огню [Сочинения Ария Монтана, издавшего в Нидерландах первый реестр запрещенным
книгам, вмещены были в тот же реестр.].
Часто обманут бывал в ожидании
своем, но частым чтением церковных
книг он основание положил к изящности
своего слога, какое чтение он предлагает всем желающим приобрести искусство российского слова.
Мы недавно читали, — да восплачут французы о участи
своей и с ними человечество! — мы читали недавно, что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную
книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против народного собрания.
Но кесарь Август не на гадания одни простер
свои гонения, он велел сжечь
книги Тита Лабиения.
Если мы скажем и утвердим ясными доводами, что ценсура с инквизициею принадлежат к одному корню; что учредители инквизиции изобрели ценсуру, то есть рассмотрение приказное
книг до издания их в свет, то мы хотя ничего не скажем нового, но из мрака протекших времен извлечем, вдобавок многим другим, ясное доказательство, что священнослужители были всегда изобретатели оков, которыми отягчался в разные времена разум человеческий, что они подстригали ему крылие, да не обратит полет
свой к величию и свободе.
Если кто сие наше попечительное постановление презрит или против такового нашего указа подаст совет, помощь или благоприятство
своим лицом или посторонним, — тем самым подвергает себя осуждению на проклятие, да сверх того лишен быть имеет тех
книг и заплатит сто золотых гульденов пени в казну нашу. И сего решения никто без особого повеления да нарушить не дерзает. Дано в замке С. Мартына, во граде нашем Майнце, с приложением печати нашей. Месяца януария, в четвертый день 1486 года».
Буллу
свою начинает он жалобою на диавола, который куколь сеет во пшенице, и говорит: «Узнав, что посредством сказанного искусства многие
книги и сочинения, в разных частях света, наипаче в Кельне, Майнце, Триере, Магдебурге напечатанные, содержат в себе разные заблуждения, учения пагубные, христианскому закону враждебные, и ныне еще в некоторых местах печатаются, желая без отлагательства предварить сей ненавистной язве, всем и каждому сказанного искусства печатникам и к ним принадлежащим и всем, кто в печатном деле обращается в помянутых областях, под наказанием проклятия и денежныя пени, определяемой и взыскиваемой почтенными братиями нашими, Кельнским, Майнцким, Триерским и Магдебургским архиепископами или их наместниками в областях, их, в пользу апостольской камеры, апостольскою властию наистрожайше запрещаем, чтобы не дерзали
книг, сочинений или писаний печатать или отдавать в печать без доклада вышесказанным архиепископам или наместникам и без их особливого и точного безденежно испрошенного дозволения; их же совесть обременяем, да прежде, нежели дадут таковое дозволение, назначенное к печатанию прилежно рассмотрят или чрез ученых и православных велят рассмотреть и да прилежно пекутся, чтобы не было печатано противного вере православной, безбожное и соблазн производящего».
Я тебе, читатель, позабыл сказать, что парнасский судья, с которым я в Твери обедал в трактире, мне сделал подарок. Голова его над многим чем испытывала
свои силы. Сколь опыты его были удачны, коли хочешь, суди сам; а мне скажи на ушко, каково тебе покажется. Если, читая, тебе захочется спать, то сложи
книгу и усни. Береги ее для бессонницы.
Скитающиеся любовницы, отдающие сердца
свои с публичного торга наддателю, тысячу юношей заразят язвою и все будущее потомство тысящи сея; но
книга не давала еще болезни.
Некоторые глупые, дерзновенные и невежды попускаются переводить на общий язык таковые
книги. Многие ученые люди, читая переводы сии, признаются, что ради великой несвойственности и худого употребления слов они непонятнее подлинников. Что же скажем о сочинениях, до других наук касающихся, в которые часто вмешивают ложное, надписывают ложными названиями и тем паче славнейшим писателям приписывают
свои вымыслы, чем более находится покупщиков.
Ляпкин-Тяпкин, судья, человек, прочитавший пять или шесть
книг, и потому несколько вольнодумен. Охотник большой на догадки, и потому каждому слову
своему дает вес. Представляющий его должен всегда сохранять в лице
своем значительную мину. Говорит басом с продолговатой растяжкой, хрипом и сапом — как старинные часы, которые прежде шипят, а потом уже бьют.
Карл Иваныч, с очками на носу и
книгой в руке, сидел на
своем обычном месте, между дверью и окошком.
Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь — Карл Иваныч сидит себе один на
своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из
своих любимых
книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.
Это было заметно по его сдвинутым бровям и по тому, как он швырнул
свой сюртук в комод, и как сердито подпоясался, и как сильно черкнул ногтем по
книге диалогов, чтобы означить то место, до которого мы должны были вытвердить.
Карл Иваныч большую часть
своего времени проводил за чтением, даже испортил им
свое зрение; но, кроме этих
книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.
— Ты гулял хорошо? — сказал Алексей Александрович, садясь на
свое кресло, придвигая к себе
книгу Ветхого Завета и открывая ее. Несмотря на то, что Алексей Александрович не раз говорил Сереже, что всякий христианин должен твердо знать священную историю, он сам в Ветхом Завете часто справлялся с
книгой, и Сережа заметил это.
Некоторые отделы этой
книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и другие части были читаны Сергеем Ивановичем людям
своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но всё-таки Сергей Иванович ожидал, что
книга его появлением
своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то во всяком случае сильное волнение в ученом мире.
Ни у кого не спрашивая о ней, неохотно и притворно-равнодушно отвечая на вопросы
своих друзей о том, как идет его
книга, не спрашивая даже у книгопродавцев, как покупается она, Сергей Иванович зорко, с напряженным вниманием следил за тем первым впечатлением, какое произведет его
книга в обществе и в литературе.
Как всегда, у него за время его уединения набралось пропасть мыслей и чувств, которых он не мог передать окружающим, и теперь он изливал в Степана Аркадьича и поэтическую радость весны, и неудачи и планы хозяйства, и мысли и замечания о
книгах, которые он читал, и в особенности идею
своего сочинения, основу которого, хотя он сам не замечал этого, составляла критика всех старых сочинений о хозяйстве.
Она знала тоже, что действительно его интересовали
книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал
своим долгом всё читать.
Когда он вошел в маленькую гостиную, где всегда пил чай, и уселся в
своем кресле с
книгою, а Агафья Михайловна принесла ему чаю и со
своим обычным: «А я сяду, батюшка», села на стул у окна, он почувствовал что, как ни странно это было, он не расстался с
своими мечтами и что он без них жить не может.
И он хотел доказать это теоретически в
книге и на практике в
своем хозяйстве.
Пообедав, Левин сел, как и обыкновенно, с
книгой на кресло и, читая, продолжал думать о
своей предстоящей поездке в связи с
книгою.
Он слушал разговор Агафьи Михайловны о том, как Прохор Бога забыл, и на те деньги, что ему подарил Левин, чтобы лошадь купить, пьет без просыпу и жену избил до смерти; он слушал и читал
книгу и вспоминал весь ход
своих мыслей, возбужденных чтением.
Воспоминание о жене, которая так много была виновата пред ним и пред которою он был так свят, как справедливо говорила ему графиня Лидия Ивановна, не должно было бы смущать его; но он не был спокоен: он не мог понимать
книги, которую он читал, не мог отогнать мучительных воспоминаний о
своих отношениях к ней, о тех ошибках, которые он, как ему теперь казалось, сделал относительно ее.
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула
книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему
своего горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.
Толстоногий стол, заваленный почерневшими от старинной пыли, словно прокопченными бумагами, занимал весь промежуток между двумя окнами; по стенам висели турецкие ружья, нагайки, сабля, две ландкарты, какие-то анатомические рисунки, портрет Гуфеланда, [Гуфеланд Христофор (1762–1836) — немецкий врач, автор широко в
свое время популярной
книги «Искусство продления человеческой жизни».] вензель из волос в черной рамке и диплом под стеклом; кожаный, кое-где продавленный и разорванный, диван помещался между двумя громадными шкафами из карельской березы; на полках в беспорядке теснились
книги, коробочки, птичьи чучелы, банки, пузырьки; в одном углу стояла сломанная электрическая машина.